Картина была большая: более чем два с половиной метра в вышину и почти два с половиной метра в ширину. На фоне дикого горного пейзажа был изображен в победоносной позе Наполеон верхом на горячем, вздыбившемся коне, тут же двигались маленькие, похожие на тени, солдаты и пушки; бледные письмена на каменных плитах напоминали о двух других доблестных военачальниках, совершивших переход через Альпы: Ганнибале и Карле Великом.
Первым после долгого молчания высказался Мигель.
— Вряд ли можно с большим благородством возвеличить гения, — заявил он. — Исполинские Альпы кажутся карликами рядом с величием Наполеона. И при подлинно античной монументальности всей картины в целом художнику удалось придать герою портретное сходство.
— За четверть миллиона вполне можно дать в придачу чуточку портретного сходства, — деловито заметил Гойя.
— В лошади нет портретного сходства, — сухо заявил Агустин. Эта лошадь — чудо природы.
— Да, — согласился Гойя, — твои лошадиные зады куда убедительнее.
Мигель обрушился на Агустина со строгой отповедью.
— Вы не можете простить Давиду, что он ради революции не подставил голову под нож гильотины, — отчитывал он Агустина. — Но я лично счастлив, что такой великий художник сохранен для нас. К тому же он не изменил своему благородному образцу — античному Риму, об этом и речи быть не может. Будь он римлянином, он, конечно, принял бы сторону цезаря Августа, — и был бы прав, так как республика прогнила. Знаете, что он сказал, узнав о государственном перевороте, произведенном первым консулом? Поразительные слова! Он заявил: «Мы были недостаточно добродетельны для республики».
Гойя не понял.
— Что сказал мой коллега Давид? — переспросил он.
Зал был большой, Мигель повторил очень громко:
— Мы недостаточно добродетельны для республики.
Гойя ограничился тем, что ответил:
— Понимаю.
Он понял, что этот самый Давид теперь горой стоит за молодого генерала, как раньше горой стоял за революцию. И это он называет «добродетелью», и, должно быть, совершенно искренне. Он сам, Франсиско, когда жил в Парме и был еще очень молод, тоже написал — для конкурса — переход через Альпы, переход Ганнибала. В его картине было много всяческой военной пышности: воины в полном вооружении, слоны, знамена. Француз был экономен и отличался мастерской техникой, но замысел у пятидесятилетнего Давида был столь же неглубоким, как в свое время у двадцатилетнего Гойи.
— При всей своей гибкости в политике, — продолжал издеваться Агустин, — Давид весьма отстал в искусстве. В политике-то он поворачивается быстро, а вот в искусстве не двигается с места.
— Вы слишком поддаетесь личным чувствам, — снова наставительно заметил Мигель. — В политических оценках не должно быть места ненависти! Тот, кто хочет с толком заниматься политикой — безразлично, как деятель или как наблюдатель, — должен выработать в себе чувство справедливости. Впрочем, скоро у нас будут более достоверные сведения о Давиде, — заключил он как бы вскользь, но отчеканивая каждое слово. — Миссия доньи Лусии в Париже выполнена. Через две недели я жду донью Лусию.
Гойя видел, как изменился в лице Агустин. Значит, он, Гойя, верно понял. И сам он тоже был взволнован. Она, как ни в чем не бывало, возвращается к Мигелю, и он, как ни в чем не бывало, принимает ее. А что сталось с аббатом? Сначала она бросила одного, теперь бросает другого. Все они такие, все — и Каэтаны, и Лусии.
Действительно, две недели спустя донья Лусия вернулась в Мадрид.
Она пригласила ближайших друзей на вечеринку. Тех же, что были в тот раз, когда Мануэль впервые познакомился с Пепой; не хватало только аббата.
Лусия держала себя так непринужденно, словно вернулась домой после недолгого пребывания за городом. Гойя внимательно следил за ней. Его портрет был удачен, на теперешнюю Лусию он походил еще больше, чем на прежнюю. Вот она сидит, немножко загадочная, странно лукавая, и в ее спокойствии есть что-то тревожащее. Она — безупречная светская дама, а все же воздух вокруг нее насыщен похождениями. Что-то общее есть между ним, Франсиско, и этой Лусией. Оба, несомненно, принадлежат к верхам, но в обоих живы еще те низы, из которых они вышли.
Лусия рассказывала о Париже, но не касалась того, о чем всем так хотелось узнать, — судьбы аббата. А ее светски холодная любезность исключала интимные вопросы.
Потом Лусия и Пепа, оставшиеся по-прежнему подругами, сели рядом и принялись болтать, ни в ком больше не нуждаясь. Похоже было, что они втихомолку потешаются над глупостью мужчин. Одно можно было сказать с уверенностью: если Лусия кому-нибудь расскажет о том, что произошло между ней и аббатом, то только Пеле.
С Франсиско Лусия почти не говорила. Она проглатывала слова, и, может быть, беседы с глухим ее тяготили. А может, она чувствовала, что он знает ее лучше, чем другие, и остерегалась. Франсиско не винил ее за это.
Тем приятнее был он удивлен, когда она потом стала часто заходить к нему. Она сидела в мастерской вместе с ним и с Агустином. На его глухоту она, как и прежде, не обращала внимания, говорила неясно и не трудилась писать ему то, чего он не понял. Но ей явно нравилось у него, и она охотно смотрела, как он работает.
Иногда приходили обе: и Лусия и Пепа. Тогда они болтали друг с другом или сидели и лениво молчали.
Агустин, при всей своей дружбе и благоговейном отношении к Франсиско, глядя на обеих красавиц, терзался прежней горькой завистью. Вот Франсиско и стар и глух, а женщины все еще льнут к нему. На него же, Агустина, они и не смотрят. А ведь он понимает в искусстве куда больше, чем кто другой в Испании, и без него Гойя никогда не стал бы Гойей. Да, кроме того, Франсиско и не скрывает, как ему мало дела до обеих этих женщин. В душе он все еще думает только о той аристократке, что виновата в его несчастье. Она, герцогиня Альба, портрет которой Франсиско оставил себе, расставшись со всеми другими своими картинами, глядит сверху вниз на обеих женщин, и они это терпят.