Когда Гойя добрался до Мадрида, сын его Хавьер сказал ему, что герцогиня Альба посылала за ним. Она опять поселилась в своем дворце Буэнависта в Монклоа, а кинта, новая вилла Гойи, была расположена совсем близко от этого маленького загородного поместья. Франсиско не знал, насколько Хавьер осведомлен о его отношениях с Каэтаной. Он сделал над собой усилие, откашлялся и сказал как можно равнодушнее:
— Спасибо, дружок!
Он думал, что недобрая власть Каэтаны кончилась; остались только картины, только сны, светлые и страшные, но обузданные разумом. Так оно и было, пока она находилась в Италии, пока их разделяло море. Теперь же, когда до нее было два шага, узда, в которой он держал свои сны, порвалась.
Он не» пошел к Каэтане. И все время проводил в эрмите, своей уединенной мастерской. Пытался работать. Но таррагонские видения поблекли, на смену им явились страшные санлукарские сны. Не находя исхода страстной тоске, томился он под непроницаемым колпаком глухоты.
Внезапно перед ним предстала донья Эуфемия. Как всегда, вся в черном, чопорная, старая, как мир, хотя лицо у нее было без возраста, стояла она, переполненная учтивой ненавистью.
— Матерь божия да хранит вас, ваше превосходительство. И трудно же вам доставить весточку, вон куда забрались, — сказала она, неодобрительно оглядывая убогую, неприбранную мастерскую. Он не знал, верно ли понял ее, он был слишком взволнован.
— Лучше напишите то, что вам нужно передать, донья Эуфемия, — хрипло ответил он, — я ведь слышу хуже прежнего, я, можно сказать, совсем оглох.
Донья Эуфемия начала писать, приговаривая:
— Недаром я вам твердила, господин первый живописец: не к чему рисовать всякую погань, добром это не может кончиться!
Он не ответил. Внимательно прочел написанное. Сказал, что согласен, что будет ждать донью Каэтану завтра вечером в половине восьмого.
— Здесь, в мастерской на калье Сан-Бернардино, — очень громко закончил он.
Он одевался особенно тщательно к этому вечеру и сам же высмеивал себя. Как глупо сидеть расфранченным в этой мастерской, неопрятной, скудно обставленной, точно во времена его бедности, годной только для работы и всяких опытов. Почему он назначил Каэтане прийти именно сюда? Он и сам понимал и по лицу доньи Эуфемии видел, что это дурацкий, мальчишеский выпад, и все-таки сделал по-своему. Да придет ли она вообще? Знает ли она, уяснила ли себе, до какой степени он переменился? Дуэнья, несомненно, расскажет ей, что он стал глухим, угрюмым стариком и весь ушел в какие-то чудаческие выдумки.
Вот уже половина восьмого, вот без двадцати восемь, а Каэтаны нет как нет. Он старался представить себе, какова была ее жизнь все это время, в обществе безнадежно влюбленного, молча преследующего ее Пераля и итальянских кавалеров, которые еще распущеннее испанских. Он подбежал к двери, выглянул наружу, вдруг она стоит там и стучит, позабыв, что он не может услышать, ведь ей ни до кого нет дела, кроме нее самой. Он оставил в двери щелку, чтобы свет проникал на лестницу.
Уже восемь часов, а ее нет, теперь она не придет.
Она пришла в пять минут девятого, как всегда с опозданием. Молча сняла вуаль, и он увидел, что она ничуть не изменилась: чистый овал ее лица казался необычайно светлым над стройной, одетой в черное фигуркой. Оба стояли и смотрели друг на друга, как в тот раз, когда он увидел ее на возвышении, а жестокой их ссоры словно и не бывало.
И в ближайшие дни, недели, месяцы все было по-прежнему. Пожалуй, разговаривали они меньше, да ведь они с первой минуты взглядами и жестами объяснялись лучше, чем словами. Слова всегда только осложняли отношения. Впрочем, ее он понимал легче, чем кого-либо другого, он свободно читал по ее губам, и ему казалось, что ее звонкий детский голосок сохранился у него в памяти лучше всех остальных голосов; в любую минуту мог он восстановить точное звучание тех последних слов, которые она говорила ему, не зная, что он ее слышит.
Они бывали в театре, хотя он только зрительно воспринимал музыку и диалог, бывали в харчевнях Манолерии, где их по-прежнему принимали как желанных гостей. «El Sordo — Глухой», — звали его повсюду. Но он никому не докучал брюзжанием на свою немощь и даже сам смеялся с остальными, когда из-за нее попадал в глупое положение. Да и вообще, если бы он не был стоящим человеком, стала бы Каэтана Альба так долго путаться с ним?
Воспоминания не умерли в нем: он не забывал, какие омуты таятся в душе Каэтаны, но на злые сны была прочно надета узда. После того как ему пришлось окунуться в такие темные глубины, от которых дух захватывало, его особенно радовала возвращение к свету. Никогда еще он не бывал так упоен близостью с Каэтаной, и она отвечала ему такой же самозабвенной страстью.
Ему больше не хотелось писать ее, и она не просила об этом.
Парадные ее портреты, сделанные им, были неверны, они передавали лишь внешнее сходство, а теперь он знал, что кроется под этой внешней оболочкой, недаром в своем одиночестве и отчаянии он писал и рисовал именно ее внутреннюю правду, находя в этом лекарство и исцеление. С невинным коварством, не ведая, что творит, она причинила ему такую боль, какую только может человек причинить человеку, и она же дала ему лекарство, которое не только исцелило его, но и удвоило его силы.