Гойя, или Тяжкий путь познания - Страница 172


К оглавлению

172

На следующий день в эрмите на него с новой силой обрушилось давнее безумие. В смерти Сапатера виноват он, виноваты написанные им портреты, Но на этот раз он не посмел бросить вызов призракам. Они вцепились в него, он слышал их немой смех.

Долго сидел он, съежившись от страха. И вдруг на него накатила безмерная злоба. Прежде всего на самого себя. Потом на Мартина. Этот Мартин подладился к нему, вкрался в душу, а когда стал ему необходим, то покинул, предал его. Все ему враги, а хуже всех те, кто выдает себя за близких друзей. И кто такой, собственно, этот Мартин? Хитрый дурак, делец, в искусстве смыслит не больше собачонки Хуанито — словом, нуль. А до чего же он был уродлив! Как можно с таким носищем выпытывать и вынюхивать его, Франсиско, тайны. Со злостью нарисовал он, как Мартин сидит перед тарелкой супа и жрет, а большой его нос становится все больше, и вдруг лицо жующего, чавкающего и сопящего обжоры превратилось в нечто невообразимо непристойное. Это было уже не лицо, а мужской срам.

Франсиско дрожал от гнева и раскаяния. Как можно грешить против мертвеца! На рисунке он изобразил собственное свое непотребство, собственную беспредельную низость. Потому что Мартин был ему лучшим другом и все для него делал; он, Гойя, из зависти к доброте друга приписывает ему свои собственные гадкие, свинские мысли. Мартин обладал благодатной простотой, и демоны не могли к нему подступиться. К Франсиско же доступ им открыт, а он-то, дурак, воображал, будто стал их господином.

Вот они обсели его, омерзительно, осязаемо близко, сквозь глухоту к нему доносится их карканье, скрежет, крик, он ощущает их смертоносное дыхание.

Огромным усилием водя он овладел собой, выпрямился, сжал губы, оправил одежду, начесал волосы на уши. Он, Франсиско Гойя, первый королевский живописец, почетный президент Академии, не станет жмуриться и в страхе закрывать лицо перед привидениями, он прямо смотрит на них даже после того, как они погубили его закадычного друга Мартина.

Он обуздал дьявольское племя, пригвоздил к бумаге.

Он рисует. Рисует себя упавшим головой на стол и закрывшим лицо руками, а вокруг кишмя кишит ночная нечисть, зверье с кошачьими и птичьими мордами, огромные чудовища, совы, нетопыри обступают его. Все ближе, ближе. Что это? Одно из чудовищ уже вскарабкалось ему на спину. Приблизиться к нему они могут, но проникнуть внутрь им больше не дано.

Вот он уже всунул в когти одного птицеподобиого страшилища гравировальную иглу. Теперь призраки будут служить ему, будут сами подавать то орудие, вернее — оружие, которым он их укротит, прикует к бумаге и тем обезвредит.

Теперь он больше не боялся привидений. Ему хотелось потягаться с ними, окончательно усмирить их. Он позвал их, и что же — они покорно приплелись на зов. Они являлись ему повсюду. Переменчивые формы облаков, когда он был в пути, ветви деревьев, когда он гулял по саду, пробившиеся сквозь песок струйки воды, когда он бродил по берегу Мансанареса, пятна на стенах эрмиты и солнечные зайчики — все принимало облик и очертания того, что гнездилось у него в душе.

С юных лет изучал он природу демонов и знал больше их разновидностей, чем остальные испанские художники и поэты, больше даже, чем демонологи, знатоки этого вопроса, состоящие при инквизиции. Теперь, преодолевая страх, он призывал и тех из них, которые раньше держались в стороне, и вскоре узнал всех до одного. Узнал ведьм, домовых, кикимор, лемуров, обменышей, оборотней, эльфов, фей и гномов, упырей и выходцев с того света, великанов-людоедов и василисков. Узнал также «шептунов и наушников», самых гнусных из всех призраков, не зря носящих те же прозвища, что и шпионы при полиции и священном судилище. Правда, узнал он и duendes и duendecitos — проказников кобольдов, которые из благодарности спешат услужить тем, кто, неведомо для себя, приютил их, и за ночь исполняют всю домашнюю работу.

У многих призраков были человеческие лица, в которых странно смешивались черты друзей и врагов. Одна и та же ведьма напоминала ему то Каэтану, то Пепу, то Лусию; в одном и том же дураковатом и грубоватом бесе он видел то дона Мануэля, то дона Карлоса.

Привидения любили являться в виде монахов или судей священного трибунала и прелатов. Любили они также подражать церковным обрядам — причастию, миропомазанию, соборованию. Одна ведьма появилась перед ним, сидя на закорках у сатира в давая обет послушания; души праведных, в епископском облачении витавшие в горных высях, протягивали ей книгу, на которой она клялась, а со дна озера смотрели на это зрелище послушницы, распевая псалмы. У него не осталось ни капли страха перед привидениями. Он испытывал теперь глубокую, презрительно-злобную жалость к тем, кто всю жизнь дрожит перед нечистой силой, перед наваждением. Он изобразил толпу тех, кто благоговейно поклоняется эль коко, чучелу, которое портной нарядил привидением. Он изобразил народ, показал обездоленных, нищих духом, которые с неиссякаемым слепым терпением кормят и холят своих угнетателей — грызунов, гигантских крыс, грандов и попов, безмозглых ленивцев, чьи глаза заклеены, уши заперты на замок, а сами они обряжены в старинные драгоценные негнущиеся, не в меру длинные наряды, не позволяющие им пошевелиться. Он изобразил безропотную, безликую массу подневольных, простых людей, застывших в тупой, тяжкой неподвижности, меж тем как еле живой от истощения человек из последних сил удерживает гигантскую каменную глыбу, а та вот-вот рухнет и раздавит его и всю толпу.

Все дерзостнее, все многозначительнее становились порождения его фантазии. Он уже не называл рисунки «сатирами», он назвал их: «Выдумки, причуды — Caprichos».

172