Гойя не мешал ему. Только смотрел, как он смотрят, и этого было вполне достаточно.
Наконец покоренный, потрясенный, едва выдавливая слова, так что Гойя с трудом читал по его губам, Агустин произнес:
— И ты выслушивал нас, выслушивал наши разглагольствования! Воображаю, какими ты нас считал дураками и слепцами!
Он увидел, что Гойя плохо его понимает, и начал объясняться знаками, бурно жестикулируя, но скоро потерял терпение и опять принялся восторгаться и захлебываться.
— Ты носил все это в себе» быть может, уже воплощал на бумаге и терпел нашу болтовню! — И снова перебирая листы, не в силах оторваться от них, торжествуя, восхищаясь, он накинулся на Франсиско:
— Скотина ты, вот кто. Притаился тут и создаешь такое! Ах хитрец, ах тихоня! Да, теперь ты всех их пригвоздишь к позорному столбу — и нынешних и прежних! — Он засмеялся глупым, счастливым смехом и обнял Гойю за плечи, он вел себя, как ребенок, а Франсиско только радовался.
— Наконец-то ты прозрел, увидел, какой молодец твой друг Гойя, — хвастливо начал он. — А ты только и делал, что бранился, ни чуточки не верил в меня. Не мог подождать, ворвался в армиту. Ну, говори теперь: прокис я, заплесневел и прогнил? — И начал допытываться: — Как по-твоему, правда, веселые картинки? А твою технику я неплохо применил?
Не спуская глаз с одного, особенно замысловатого рисунка, Агустин сказал почти смиренно:
— Вот в этом листе я еще не совсем разобрался. Но все в целом мне понятно. Каждый поймет, как это ужасно и прекрасно. Даже они должны понять. — Он улыбнулся. — Это и есть всеобщий язык.
Гойя слушал в необычайном волнении. Правда, он иногда задавал себе вопрос, какое впечатление произведут его новые рисунки на других и следует ли вообще обнародовать их. Но почти со страхом отстранял от себя эти мысли. А после того, как Каэтана смотрела на рисунки таким неприязненным и отчужденным взглядом, он обозлился и решил, что больше никто и никогда их не увидит. Страшная и смешная борьба с призраками — его сугубо личное дело. Показывать Капричос направо и налево — это все равно что бегать голым по улицам Мадрида.
Агустин прочел растерянность на лице друга я перевел ее на практический язык. До его сознания дошло то, что, несомненно, понимал и Гойя: эти рисунки опасны, смертельно опасны. Обнародовать такие произведения равносильно тому, чтобы пойти и отдать себя в руки инквизиции как заядлого еретика. Поняв это, Агустин почувствовал весь холод одиночества, в котором живет его друг, Франсиско. Вот человек, один, без дружеской поддержки, выгреб из своего сознания весь этот ужас и уродство, нашел в себе мужество запечатлеть их на бумаге, один, совсем один, без малейшей надежды поделиться когда-нибудь с другими людьми своими великими и страшными видениями.
Как будто подслушав мысли Агустина, Франсиско сказал:
— Я поступил неразумно. Даже и тебе незачем было видеть эти рисунки.
Он собрал листы. Агустин не возразил ни слова и даже не посмел ему помочь.
Но тогда Гойя угрюмо свалил рисунки в ларь, Агустин спохватился и стряхнул с себя оцепенение. Страшно подумать, что эти рисунки будут лежать здесь, в ларе, бог весть сколько времени и никто никогда их, быть может, не увидит.
— Покажи их хоть друзьям — Кинтане, Мигелю, — взмолился он. — Не замыкайся в себе так высокомерно, Франчо! Ты как будто хочешь, чтобы тебя считали бесчувственным чурбаном.
Гойя нахмурился, огрызнулся, стал возражать. Но в душе ему хотелось, чтобы друзья увидели его творение.
Он пригласил в эрмиту Мигеля и Кинтану. Позвал и своего сына Хавьера.
Впервые в эрмите собралось несколько человек. Гойя ощущал это почти как осквернение своей обители. Друзья в напряженном ожидании сидели у стен; все, кроме Хавьера, чувствовали себя как-то неловко. Гойя велел принести вина, хлеба с маслом, сыра и предложил гостям подкрепиться. Сам он был хмур и молчалив.
Наконец медлительно, с подчеркнутой неохотой он вынул рисунки из ларя.
Они стали переходить из рук в руки. И вдруг вся эрмита наполнилась толпой людей и чудовищ, в которых было больше правды, чем в самой правде. Друзья видели, что у этих призраков, невзирая на маски или благодаря маскам, лица обнаженнее, чем у живых людей. Эти люди были всем знакомы, только с них беспощадно сдернули личину и придали им другое обличье, много злее прежнего. А смешные и страшные демоны на рисунках были те мерзкие хари, те неуловимые чудовища, которые грозили и им самим, гнездились в каждом из них, ничтожные, бессмысленные и полные зловещего смысла, глупые, коварные, благочестивые и распутные, веселые, невинные и порочные.
Никто не говорил ни слова.
— Выпейте! — сказал наконец Гойя. — Выпейте и закусите! Налей всем, Хавьер! — И так как все молчали, он добавил: — Я назвал эти рисунки «Капричос» — капризы, выдумки, фантазии.
Все молчали по-прежнему. Только юный Хавьер сказал:
— Понимаю.
Наконец встрепенулся Кинтана:
— «Капричос»! — воскликнул он. — Вы творите мир и называете это капризами?
Гойя выпятил нижнюю губу и еле заметно улыбнулся уголком рта. Но воодушевлению Кинтаны не было предела.
— Вы меня сразили, Гойя! — воскликнул он — Каким ничтожным бумагомарателем представляюсь себе я сам! Чего стоят мои убогие стихи! Я стою перед вашими рисунками, точно мальчуган, который в первый раз пришел в школу и потерялся от множества букв на классной доске.
— Для человека, изучающего искусство, неприятно всякое новшество, потому что оно опрокидывает его теории, — сказал Мигель. — Мне придется переучиваться. И, тем не менее, от души поздравляю тебя, Франсиско. — Он откашлялся и продолжал: — Надеюсь, ты не рассердишься, если я скажу, что в некоторых рисунках чувствуется влияние старых мастеров, например, некоторых картин Босха в Эскуриале, а также деревянной скульптуры в Авильском и Толедском соборах и в первую очередь скульптур в Соборе богоматери дель Пилар в Сарагосе.