Он призвал на помощь разум, но Великий инквизитор не пугало, не бука, его не одолеешь при помощи кисти и резца. Однако у Франсиско было и другое оружие. Он помнил заверения друзей: раз война кончилась, дон Мануэль без труда пресечет посягательства инквизиции…
Наперекор этим соображениям, черные волны страха все вновь и вновь накатывали на Франсиско. Он сидел, сгорбившись, мускулы лица и тела обмякли, никто не узнал бы в этом трясущемся от страха существе того самого Гойю, который имел обыкновение горделиво выступать в сером рединготе и боливаре.
В Мадриде не было никого из друзей. Мигель и Лусия еще не вернулись из Франции, Мануэль и Пепа находились при дворе, в Эскуриале, а Кинтана — при Совете по делам Индии в Севилье. Хоть бы поговорить с Агустином и Хавьером! Но слишком глубоко засела в нем боязнь суровой кары, грозившей тем, кто нарушит тайну; в нем еще жив был ужас, насквозь пробиравший его в детстве каждый год, когда оглашался эдикт веры.
Всем он приносит несчастье. Бедный Хавьер, бедный сын! Теперь затравят и его, загубят ему жизнь.
На другой день он, как подобало, невзрачно одетый, явился в Санта Каса. Его провели в самую обыкновенную комнату. Пришел судья, спокойный человек в одежде священнослужителя и в очках, за ним следом явился секретарь. На столе сразу же оказался ворох документов, в том числе и папка с «Капричос». Это был один из первых пробных оттисков, изготовленных по его, Франсиско, требованию. Три из них получил сеньор Мартинес, а два остальных он отдал герцогине Осунской и Мигелю. Высчитывать и раздумывать, каким образом инквизиция добыла эту папку, кто его предал, не имело никакого смысла. Важно было одно — папка лежала здесь на столе. В комнате царила тишина, такая глубокая и гнетущая, какой Франсиско, при всей своей глухоте, никогда не ощущал. Судья написал вопросы, передал написанное секретарю, чтобы тот занес их в протокол, после чего судья протянул их Гойе. Среди бумаг находилось и вступительное объяснение к «Капричос». Судья предъявил Гойе и его. Это был первый список, сделанный рукой Агустина и им самим исправленный.
— Ваши рисунки изображают лишь то, что сказано в объяснении или еще что-нибудь сверх того?
Франсиско, словно не понимая, взглянул на судью, он не мог собраться с мыслями; помимо воли, в голове у него вертелся один вопрос: от кого они получили папку? Кто им дал комментарий? Чтобы успокоиться, он рассматривал лицо судьи, его руки. Лицо было спокойное, сухощавое, смуглое и бледное, из-под очков смотрели миндалевидные невыразительные глаза, руки были худые, пропорциональные. Наконец Гойе удалось овладеть собой.
— Я человек простой и не горазд подбирать слова, — осторожно ответил он.
Судья подождал, пока секретарь занес этот ответ в протокол. Затем он достал из папки один из офортов и протянул его Гойе. Это был лист за номером двадцать третьим, тот, что изображал уличную девку во власянице, которой секретарь священного трибунала зачитывает приговор, меж тем как благочестивая и любопытствующая, тесно сгрудившаяся толпа глазеет и слушает, смакуя происходящее. Гойя смотрел на лист, который протягивала ему костлявая рука. Рисунок был хороший. Торчащая в пустом пространстве огромная остроконечная шапка грешницы, ее лицо и поза, выражающие полное уничтожение втоптанной в грязь человеческой личности, — все это было сделано великолепно, и секретарь, с деловитой тупостью и усердием читающий приговор, как две капли воды похожий на того, что вел здесь протокол, и лица толпы, похотливо любопытные и вместе с тем тупо богомольные, — все удалось превосходно. Этого рисунка ему нечего было стыдиться.
Судья отложил офорт и таким же размеренным движением протянул ему пояснение. За номером двадцать третьим здесь стояла сделанная Гойей надпись: «Ай-ай-ай! Можно ли так дурно обходиться с честной женщиной, которая за кусок хлеба усердно и успешно служила всему свету!»
«Что вы хотели этим сказать? Кто, по-вашему, дурно обошелся с женщиной? Священный трибунал? Кто же еще?»
Вопрос стоял перед глазами Гойи, воплощенный в мелких изящных буквах и чрезвычайно опасный. Надо отвечать очень осмотрительно, чтобы не погубить себя. И не только себя, но и своего сына и сыновей своего сына, погубить на веки вечные.
«Кто дурно обошелся с этой женщиной?» — маячил перед ним, подстерегал его коварный вопрос.
— Судьба! — сказал он.
На гладком сухощавом лице ничего не отразилось. А костлявая рука написала: «Что вы разумеете под судьбой? Промысел божий?» Его ответ был отговоркой.
Вопрос во-прежнему стоял перед ним, только облеченный в другую форму, учтивый, издевательский, угрожающий. Необходимо придумать удачный, правдоподобный ответ. Он судорожно искал, но не мог найти ответа. Его поймали в ловушку. Очки, прикрывавшие невозмутимые глаза судьи, поблескивали и мерцали. Франсиско думал и искал, искал и думал. Ни судья, ни секретарь не шевелились, а поблескивающие очки не отрывались от него.
«Пресвятая дева Аточская, надоумь меня! Внуши мне ответ! — молился про себя Франсиско. — Если не надо мной, смилуйся над моим сыном!»
Чуть заметным движением карандаша судья указал на то, что было написано.
«Что вы разумеете под судьбой? Промысел божий?» — вопрошала рука, карандаш и бумага.
— Демонов, — выговорил Гойя и почувствовал, что голос его звучит хрипло.
Секретарь занес его ответ в протокол.
Еще вопрос и еще, еще десятки вопросов, и каждый из них был пыткой, а каждый промежуток между вопросом и ответом — вечностью.