— Если бы этот субъект и его дама не были столь безумно расточительны, оставалось бы больше денег на школы. Но это-то им как раз и нежелательно. Невежество поощряется, дабы народ не мог узнать, где причина его страданий. Как случилось, что нищая Франция победила весь мир? Сейчас я вам объясню, господа. Потому, что французский народ привержен разуму и добродетели, потому, что у него есть твердые убеждения. А у нас что? Безмозглый король, королева, следующая только велениям своей плоти, и министр, доказывающий свои способности только одним — сильными ляжками.
Франсиско был возмущен. Карлос IV умом не блещет, допустим, донья Мария-Луиза своенравна и сладострастна, но король неплохой человек и не лишен чувства собственного достоинства, а королева чертовски умна, кроме того, она подарила стране целый выводок благополучно здравствующих инфантов и инфант. А с доном Мануэлем очень нетрудно поладить, не надо только его злить. Во всяком случае, он, Франсиско, доволен, что они все трое удостаивают его своей дружбы. Он был убежден, что короли — помазанники божий, и если Ховельянос действительно верит в то, что говорит, то он не испанец и пусть убирается во Францию, в страну безбожников и смутьянов.
Но Гойя сдержался и сказал только:
— Может быть, вы все-таки немного несправедливы к герцогу, дон Гаспар?
— Немного несправедлив? — переспросил Ховельянос. — Надеюсь, я очень, очень к нему несправедлив. Я не хочу быть справедливым к такому негодяю. Из всех его злодеяний я менее всего ставлю ему в вину несправедливость ко мне. Нельзя заниматься политикой и быть справедливым. Добродетель и справедливость не равнозначны. Добродетель требует иногда от нас несправедливости.
Все еще мягко, наслаждаясь двусмысленностью и иронией своего положения, Франсиско сказал:
— Но ведь сейчас дон Мануэль старается исправить то зло, что причинил вам. Иначе он не вернул бы вас в Мадрид!
Ховельянос, не спуская гневного взгляда с полузаконченного портрета, ответил:
— Я лишился сна с тех пор, как узнал, что обязан благодарностью этому человеку.
И вдруг со свойственным ему умением мгновенно преображаться, за которое многие прощали ему то жестокое, колючее, отталкивающее, что было в нем, дон Гаспар сказал:
— Но что об этом говорить, поговорим лучше об искусстве. О вашем искусстве. Я обязан вам, дон Франсиско, и, когда я думаю о вашем искусстве, мне приятно быть вам обязанным. Я слышал, вы теперь один из самых крупных наших портретистов.
Когда дон Гаспар вел такие речи, лицо его светилось пленительной любезностью, и Гойя от души радовался его словам.
Но недолго. Дон Гаспар сейчас же снова стал невыносим, он пояснил:
— Некоторые ваши произведения, как мне говорили, не хуже картин Байеу и Маэльи.
Даже Агустин содрогнулся.
Ховельянос ходил по мастерской и рассматривал картины и эскизы Гойи, рассматривал серьезно, добросовестно, долго, молча.
— Я премного обязан вам, дон Франсиско, — сказал он наконец, — и именно потому обязан быть с вами откровенным. У вас большое дарование, может быть, действительно такое же большое, как у Байеу и Маэльи, может быть, даже еще больше. Но вы напрасно пускаетесь на эксперименты, отказываясь от великих, уже достигнутых истин. Вы увлекаетесь игрою красок, пренебрегаете четкостью линий. И этим наносите вред своему таланту. Возьмите себе за образец Жака-Луи Давида. Такой художник был бы очень нужен нам здесь, в Мадриде. Такой Жак-Луи Давид воспылал бы ненавистью к растленному двору. Он писал бы не нарядных дам, а грозного Зевса.
«Старый дурак», — подумал Франсиско и вспомнил поговорку: «От сердитого не жди ума». Громко и не скрывая насмешки, он спросил:
— Прикажете написать ваш портрет, дон Гаспар?
Мгновение казалось, что Ховельянос вспылит. Но он сдержался и почти любезно ответил:
— Жаль, что вы несерьезно относитесь к моим замечаниям, дон Франсиско, потому что я отношусь к вам очень серьезно. После политики моему сердцу ближе всего искусство. Тот, кто обладает художественным дарованием и политической страстностью, может достигнуть высочайших вершин, доступных человеку. Художник в духе Жака-Луи Давида принес бы нашей стране не меньшую пользу, чем Мирабо.
После ухода Ховельяноса Франсиско сначала пожал плечами, а затем дал волю своему негодованию. Изволь молча слушать поучительные бредни этого добродетельного педанта!
— Пусть бы сидел у себя в горах, так ему и надо! — возмущался он, а затем обрушился на Агустина: — Это ты во всем виноват. Ты смотрел на меня своими глупыми, фанатичными, укоряющими глазами, и я, как дурак, согласился. А теперь придется неизвестно сколько времени терпеть возле себя этого сухого педанта. От его взгляда краски на палитре сохнут.
На этот раз Агустин не стал молчать.
— Не говорите так, — возразил он угрюмо и вызывающе. — То, что сказал дон Гаспар про вас и Давида, конечно, неверно. Но он прав, когда хочет, чтобы искусство не чуждалось политики сейчас, в наши дни, здесь, в Испании. И это вам надо зарубить себе на носу.
Он ожидал, что Гойя раскричится. Но нет. Тот сказал негромко, но с ядовитой насмешкой в голосе:
— И только подумать, кто мне это внушает — человек, которому, когда он в ударе, удается написать лошадиный зад. Какая такая политика в твоих лошадиных задах? Испанский Давид! Что за несусветная чушь! Испанский Давид! Вот и будь им, дон Агустин Эстеве. На это у тебя хватит таланта.
Но Агустин, упрямо нагнув большую шишковатую голову, мрачно настаивал на своем: